Неточные совпадения
И трудолюбивая
жизнь, удаленная от шума городов и тех обольщений, которые от праздности выдумал, позабывши труд, человек, так сильно стала перед ним рисоваться, что он уже почти позабыл всю неприятность своего положения и, может быть, готов был даже возблагодарить провиденье за этот
тяжелый <урок>, если только выпустят его и отдадут хотя часть.
И после такой
жизни на него вдруг навалили
тяжелую обузу выносить на плечах службу целого дома! Он и служи барину, и мети, и чисть, он и на побегушках! От всего этого в душу его залегла угрюмость, а в нраве проявилась грубость и жесткость; от этого он ворчал всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку.
Как в организме нет у него ничего лишнего, так и в нравственных отправлениях своей
жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда не запутываясь в
тяжелые, неразрешаемые узлы.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда еще в
жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни в пору ученья, ни в те
тяжелые дни, когда боролся с
жизнью, выпутывался из ее изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, волканической работой духа своей подруги!
Суета света касалась ее слегка, и она спешила в свой уголок сбыть с души какое-нибудь
тяжелое, непривычное впечатление, и снова уходила то в мелкие заботы домашней
жизни, по целым дням не покидала детской, несла обязанности матери-няньки, то погружалась с Андреем в чтение, в толки о «серьезном и скучном», или читали поэтов, поговаривали о поездке в Италию.
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и
жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще
жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него
тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения…
Неужели
жизнь оставила такие
тяжелые следы в моем сердце, что навеки отошли от меня слезы и восторги эти? Неужели остались одни воспоминания?
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в
тяжелые минуты
жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
Тяжелые воспоминания более и более застилались для него невидными, но значительными событиями деревенской
жизни.
При взгляде на тендер и на рельсы, под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось еще от нее, когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело, еще полное недавней
жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими
тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губках и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.
Пребывание в Петербурге казалось Вронскому еще тем
тяжелее, что всё это время он видел в Анне какое-то новое, непонятное для него настроение. То она была как будто влюблена в него, то она становилась холодна, раздражительна и непроницаема. Она чем-то мучалась и что-то скрывала от него и как будто не замечала тех оскорблений, которые отравляли его
жизнь и для нее, с ее тонкостью понимания, должны были быть еще мучительнее.
— Входить во все подробности твоих чувств я не имею права и вообще считаю это бесполезным и даже вредным, — начал Алексей Александрович. — Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там лежало бы незаметно. Твои чувства — это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой и пред Богом указать тебе твои обязанности.
Жизнь наша связана, и связана не людьми, а Богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой
тяжелую кару.
Левин знал, что эта страстная мольба и надежда сделают только еще
тяжелее для него разлуку с
жизнью, которую он так любил.
Гостиница эта уже пришла в это состояние; и солдат в грязном мундире, курящий папироску у входа, долженствовавший изображать швейцара, и чугунная, сквозная, мрачная и неприятная лестница, и развязный половой в грязном фраке, и общая зала с пыльным восковым букетом цветов, украшающим стол, и грязь, пыль и неряшество везде, и вместе какая-то новая современно железнодорожная самодовольная озабоченность этой гостиницы — произвели на Левиных после их молодой
жизни самое
тяжелое чувство, в особенности тем, что фальшивое впечатление, производимое гостиницей, никак не мирилось с тем, что ожидало их.
Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка, бежали к нему. К своему несчастию, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в
жизни он испытал самое
тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною сам.
Яшвин с фуражкой догнал его, проводил его до дома, и через полчаса Вронский пришел в себя. Но воспоминание об этой скачке надолго осталось в его душе самым
тяжелым и мучительным воспоминанием в его
жизни.
Вообще тот медовый месяц, то есть месяц после свадьбы, от которого, по преданию, ждал Левин столь многого, был не только не медовым, но остался в воспоминании их обоих самым
тяжелым и унизительным временем их
жизни.
Левина уже не поражало теперь, как в первое время его
жизни в Москве, что для переезда с Воздвиженки на Сивцев Вражек нужно было запрягать в
тяжелую карету пару сильных лошадей, провезти эту карету по снежному месиву четверть версты и стоять там четыре часа, заплатив за это пять рублей. Теперь уже это казалось ему натурально.
— Костя! сведи меня к нему, нам легче будет вдвоем. Ты только сведи меня, сведи меня, пожалуйста, и уйди, — заговорила она. — Ты пойми, что мне видеть тебя и не видеть его
тяжелее гораздо. Там я могу быть, может быть, полезна тебе и ему. Пожалуйста, позволь! — умоляла она мужа, как будто счастье
жизни ее зависело от этого.
— Оттого, что вы сами мне сказали, что скучаете только тогда, когда ваш порядок нарушается. Вы так непогрешительно правильно устроили вашу
жизнь, что в ней не может быть места ни скуке, ни тоске… никаким
тяжелым чувствам.
«Теперь уже поздно противиться судьбе моей; воспоминание об вас, ваш милый, несравненный образ отныне будет мучением и отрадою
жизни моей; но мне еще остается исполнить
тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами непреодолимую преграду…» — «Она всегда существовала, — прервала с живостию Марья Гавриловна, — я никогда не могла быть вашею женою…» — «Знаю, — отвечал он ей тихо, — знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований…
«Пять лет тому назад я женился. Первый месяц, the honey-moon, [медовый месяц (англ.)] провел я здесь, в этой деревне. Этому дому обязан я лучшими минутами
жизни и одним из самых
тяжелых воспоминаний.
«Я не Питер Шлемиль и не буду страдать, потеряв свою тень. И я не потерял ее, а самовольно отказался от мучительной неизбежности влачить за собою тень, которая становится все
тяжелее. Я уже прожил половину срока
жизни, имею право на отдых. Какой смысл в этом непрерывном накоплении опыта? Я достаточно богат. Каков смысл
жизни?.. Смешно в моем возрасте ставить “детские вопросы”».
Затем наступили очень
тяжелые дни. Мать как будто решила договорить все не сказанное ею за пятьдесят лет
жизни и часами говорила, оскорбленно надувая лиловые щеки. Клим заметил, что она почти всегда садится так, чтоб видеть свое отражение в зеркале, и вообще ведет себя так, как будто потеряла уверенность в реальности своей.
Но
тяжелая туша Бердникова явилась в игре Самгина медведем сказки о том, как маленькие зверки поселились для дружеской
жизни в черепе лошади, но пришел медведь, спросил — кто там, в черепе, живет? — и, когда зверки назвали себя, он сказал: «А я всех вас давишь», сел на череп и раздавил его вместе с жителями.
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся
жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над городом. Самгин смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится
тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
Любаша часто получала длинные письма от Кутузова; Самгин называл их «апостольскими посланиями». Получая эти письма, Сомова чувствовала себя именинницей, и все понимали, что эти листочки тонкой почтовой бумаги, плотно исписанные мелким, четким почерком, — самое дорогое и радостное в
жизни этой девушки. Самгин с трудом верил, что именно Кутузов,
тяжелой рукой своей, мог нанизать строчки маленьких, острых букв.
«Кто всю
жизнь ставит меня свидетелем мучительно
тяжелых сцен, событий?» — думал он, прислонясь спиною к теплым изразцам печки. И вдруг, точно кто-то подсказал ему...
В течение пяти недель доктор Любомудров не мог с достаточной ясностью определить болезнь пациента, а пациент не мог понять, физически болен он или его свалило с ног отвращение к
жизни, к людям? Он не был мнительным, но иногда ему казалось, что в теле его работает острая кислота, нагревая мускулы, испаряя из них жизненную силу.
Тяжелый туман наполнял голову, хотелось глубокого сна, но мучила бессонница и тихое, злое кипение нервов. В памяти бессвязно возникали воспоминания о прожитом, знакомые лица, фразы.
Он почти всегда безошибочно избирал для своего тоста момент, когда зрелые люди
тяжелели, когда им становилось грустно, а молодежь, наоборот, воспламенялась. Поярков виртуозно играл на гитаре, затем хором пели окаянные русские песни, от которых замирает сердце и все в
жизни кажется рыдающим.
Зимними вечерами, в теплой тишине комнаты, он, покуривая, сидел за столом и не спеша заносил на бумагу пережитое и прочитанное — материал своей будущей книги. Сначала он озаглавил ее: «Русская
жизнь и литература в их отношении к разуму», но этот титул показался ему слишком
тяжелым, он заменил его другим...
Идет всеобщее соревнование в рассказах о несчастии
жизни, взвешивают люди, кому
тяжелее жить.
В
тяжелые часы
жизни ничто так не восстанавливало силы его души, как эти одинокие блужданья.
Хотя, к несчастию, не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью
жизни пять-шесть лет на трудное,
тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам.
Много есть
тяжелого и болезненного в этом процессе, так как нелегок переход от старой цельности через расщепление и разложение всего органического к новой, не бывшей еще
жизни.
Россию почти невозможно сдвинуть с места, так она
отяжелела, так инертна, так ленива, так погружена в материю, так покорно мирится со своей
жизнью.
Россия — страна неслыханного сервилизма и жуткой покорности, страна, лишенная сознания прав личности и не защищающая достоинства личности, страна инертного консерватизма, порабощения религиозной
жизни государством, страна крепкого быта и
тяжелой плоти.
И в нем есть шипучесть и искристость, легкость, непостижимая в
тяжелой буржуазной
жизни современного города, веселость, странная при такой мучительной борьбе за существование.
В природной органической
жизни дух и плоть еще не дифференцированы, но означает это не высшее состояние духа, а элементарное его состояние, всегда связанное с
тяжелой борьбой за существование и злым принуждением.
Ребенок, девочка с золотистыми длинными локонами и голыми ногами, было существо совершенно чуждое отцу, в особенности потому, что оно было ведено совсем не так, как он хотел этого. Между супругами установилось обычное непонимание и даже нежелание понять друг друга и тихая, молчаливая, скрываемая от посторонних и умеряемая приличиями борьба, делавшая для него
жизнь дома очень
тяжелою. Так что семейная
жизнь оказалась еще более «не то», чем служба и придворное назначение.
Он боялся, чтобы под влиянием тех
тяжелых и развращающих условий, в которых она находилась во время переезда, она не впала бы вновь в то прежнее состояние разлада самой с собой и отчаянности в
жизни, в котором она раздражалась против него и усиленно курила и пила вино, чтобы забыться.
Нехлюдов оглянулся на англичанина, готовый итти с ним, но англичанин что-то записывал в свою записную книжку. Нехлюдов, не отрывая его, сел на деревянный диванчик, стоявший у стены, и вдруг почувствовал страшную усталость. Он устал не от бессонной ночи, не от путешествия, не от волнения, а он чувствовал, что страшно устал от всей
жизни. Он прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и мгновенно заснул
тяжелым, мертвым сном.
— Каким
тяжелым трудом, ценой каких лишений добывал себе этот человек средства к
жизни!» Но тотчас я поймал себя на другой мысли: едва ли бы этот зверолов согласился променять свою свободу.
А
тяжелая моя
жизнь, Верочка.
Человечество долгие века жило непосредственной социально-органической
жизнью, причем все общественные формации, даже и самые
тяжелые, освящались силою давности и утверждались религиозной санкцией: касты, рабство, крепостничество рассматривались как непреложные и почти богоустановленные устои
жизни, благодаря чему они утрачивали часть своей ядовитости и тяготы.
Прошло четыре томительных дня. Я грустно ходил по саду и с тоской смотрел по направлению к горе, ожидая, кроме того, грозы, которая собиралась над моей головой. Что будет, я не знал, но на сердце у меня было тяжело. Меня в
жизни никто еще не наказывал; отец не только не трогал меня пальцем, но я от него не слышал никогда ни одного резкого слова. Теперь меня томило
тяжелое предчувствие.
Местечко, где мы жили, называлось Княжье-Вено, или, проще, Княж-городок. Оно принадлежало одному захудалому, но гордому польскому роду и представляло все типические черты любого из мелких городов Юго-западного края, где, среди тихо струящейся
жизни тяжелого труда и мелко-суетливого еврейского гешефта, доживают свои печальные дни жалкие останки гордого панского величия.
Уединение и водка вызывали в нем прилив откровенности, желание излить
тяжелое горе, угнетающее душу, и он начинал бесконечный рассказ о своей молодой загубленной
жизни.
Представьте себе оранжерейного юношу, хоть того, который описал себя в «The Dream»; [«Сон» (англ.).] представьте его себе лицом к лицу с самым скучным, с самым
тяжелым обществом, лицом к лицу с уродливым минотавром английской
жизни, неловко спаянным из двух животных: одного дряхлого, другого по колена в топком болоте, раздавленного, как Кариатида, постоянно натянутые мышцы которой не дают ни капли крови мозгу.
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы, хотя и не за свое дело сложил голову. Это был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не лечат сердца матери… Другим даже не удалось хорошо погибнуть;
тяжелая русская
жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.